Виленские стихи

Среднее время чтения: 5 минут(ы)

1

Вот он, город возлюбленный, скачущий по холмам,

перепрыгивающий пригорки.

Вот извилистая Вильня-Вилейка, сверкающая тут и там.

Вот все улицы, дворцы и задворки.

Вот он, город возлюбленный, прятавшийся в лесах

от недоброго ока.

Я люблю его готику, люблю его ренессанс,

его барокко.

Я люблю этот город, прекраснейший средь городов,

как яблоня средь лесных деревьев,

что роняет тень свою и сладость своих плодов

на осенний берег.

Я смотрю и смотрю: от Высокого Замка, от Трех Крестов,

от костела Миссионеров.

Я все снова и снова его осязать готов

и глазами и пальцами и остриями нервов.

Я стучу по булыжнику, я касаюсь стен и оград,

вхожу в подворотни,

вижу в двориках южный, вьющийся виноград

багрянородный.

Мой прапращур ходил по дорогам, не имел ни вола, ни осла,

ни места в целой вселенной,

и эта столица место ему дала,

впустила в тесные стены.

Он любил этот город, сжился, сроднился с ним,

он, бродивший в вечном сиротстве,

ощутил отечество, то есть саднящий душу дым,

а не только щиплющий ноздри.

Крестоносцы, казаки, французы, голод, чума

и пожары, пожары.

Но вставали дома, что в руинах лежали вчера,

а прабабки рожали.

Я люблю этот город и землю эту, Литву,

и все города в ней,

и костями погибших вскормленную траву,

и надгробные камни.

Я чужой человек, не живет здесь моя родня,

что было, сплыло.

Но все кажется мне: этот город встречает меня,

будто блудного сына.

Вот вино. Вот яблоки. Дом торговли и дом молитв.

Кровли красных крыш… Колокольня…

Вот он, город, в который бросила предков моих

рука господня.

2. ПОЖАР В ВИЛЬНЕ В 1748 ГОДУ

В евреях — корень зла. В еврейской пивоварне

и начало гореть. Взревел огонь коварный,

слизнул с соседних крыш солому, дранку, тес,

но не насытился. Полулицы унес,

но, будто хищный зверь, что мясо человечье

отведал, так огонь, опустошив Заречье,

лишь разохотился. Забушевал пожар

и — что там улица! — полгорода пожрал.

И в пастях пламени, зубастых, многоглавых,

почти пятьсот домов и полтораста лавок,

костелы и дворцы и несколько аптек

(шел восемнадцатый, сей просвещенный век)

исчезли без следа в одно мгновенье ока.

Горели ренессанс и раннее барокко.

Оплот религии, торговли, ремесла

за несколько часов весь выгорел дотла.

Казалось, все. Конец. Но, как бессмертный Феникс,

город отстроился (не без еврейских денег),

и если ранним он барокко небогат,

барокко позднего здесь праздник и парад.

Город прапрадедов и прадедов и дедов

воскрес, в который раз. Спроси искусствоведов

о раннем, позднем ли барокко-рококо.

А я — я о другом. Я брать так высоко

не претендую, нет. Мне наплевать на стиль.

Я вниз привык глядеть, туда, где грязь и пыль.

Еврея бедного я вижу и соседей

еврея этого и тысячи трагедий

татар и лютеран, монахов и мирян,

бегущих в ужасе по огненным морям,

пытаясь выбраться, и гибнущих в огне,

в пожаре городском… Как в мировой войне.

3. ВИЛЬНЮС. ЛЕТО 1948 ГОДА

Город старых костелов, церквей и — как в царское время — извозчиков

и по узеньким улочкам цокающих копыт.

И развалин, развалин, развалин, развалин чудовищных,

каждый камень которых — обгоревший и черный — вопит.

Люди, люди здесь жили! Но нет их теперь и в помине.

И закон сохраненья материи неприменим:

ничего не осталось от них — ни имен, ни фамилий,

ни надгробий, ни надписей, никого, кто рыдал бы по ним.

Мимо них прохожу я, пятнадцатилетняя бестия,

мимо здесь обитавших, витающих здесь мертвецов.

В это лето, четвертое после всемирного бедствия,

туберкулез от меня отцепился — лично я теперь жив и здоров.

Все прошло. Излечилось. Зарубцевалось. Забылось.

Исцелившийся чудом, я жажду и дальше чудес.

Воздух жадно глотаю. Загораю (аж кожа лупилась!).

И брожу по горам (после хлеба и жиденьких щец).

Лето выздоровленья и молниеносного роста

(сантиметров пятнадцать за месяц, ей богу, не вру!).

Вот старинное кладбище. Ощущаю особенно остро:

прошлый год я не умер, а уж теперь не умру!

Лето первых поллюций и первого поцелуя

(на сыпучем теплом песке в сухом сосновом лесу).

Лето “синей купальщицы” (взглядом по склону ползу я,

а она на вершине подставила солнцу лицо).

Помню теплый песок, тонкий-тонкий, как пепел погибших,

льнущий к плоти живых, летним зноем разнеженных тел…

Ничего не поделаешь тут. Ничего не попишешь.

Ни тогда, ни теперь, даже если б ты очень хотел.

Этот город и память о нем так и будут целебны и солнечны —

через год, через два, и четырнадцать, и тридцать три…

Так броди же по городу — теплишь ли свет этот? помнишь ли?..

Как тут веселы все!

Кроме тех, кто бесследно мертвы.

Рейтинг
( Пока оценок нет )