Арсений Дмитриевич

Среднее время чтения: 9 минут(ы)

Живой Ромен Роллан, но родом из Торжка —

Арсений Дмитриевич! Помню старика

пятидесятидвух- (а дальше — больше) -летним,

худущим, тощим, бледным

(последний год войны). Ссутулившись слегка,

он к нам входил, пошучивая хмуро,

что он — преподаватель языка,

а стало быть, невелика фигура,

и не по чину, мол, торчать до потолка.

Каждая шуточка была чуть-чуть горька,

так хорошо горька, как терпкая рябина.

Отец, который был довольно-таки сух,

при нем оттаивал, смеялся, даже вслух.

А я его любил. И мать его любила.

Так он и видится теперь издалека —

у нас, на Мамина-Сибиряка,

дом 73а, и не у нас, но рядом:

в ротонде.

К ней-то я и перейду,

но постепенно, как бы по ступеням.

Так запаситесь же терпеньем.

Ротонда та была — в саду.

Сад прилегал к дворцу: усадьба с садом.

Дворец тот Маминым-Сибиряком

(роман “Приваловские миллионы”)

изображен и, стало быть, знаком

вам несколько. А сад и павильоны

в романе упомянуты лишь вскользь.

Но я — я рядом жил, в сад проникая сквозь

лазейку прямо против дома,

и мне-то уж там все знакомо,

все закоулки сада и дворца.

Не знаю только имени творца

провинциального шедевра,

гирляндами колонн украшенного щедро,

глядящего сквозь них с пленительным и чистым

необщим выражением лица,

что свойственно лишь лучшим классицистам.

Тут виден и талант, и ум, и вкус.

Историкам мерещится француз,

но я поверил бы и в итальянца,

и даже в Росси самого,

и даже именно в него.

Гипотеза могла бы состояться —

жаль, Росси в те поры творил в Твери.

Вот и попробуй разбери!

А впрочем, зодчих было двое-трое

и люди разного покроя.

Ротонда, например,

построена на свой манер

и выглядит чуть-чуть тяжеловато.

Арсений Дмитриевич тоже так считал.

Но все же не изба: палата!..

В ротонду летом шли к нему ребята,

а он — считалки им читал.

Все это оформлялось как “кружок”,

он даже получал какие-то копейки.

Ребят он собирал в кружок,

читал им про Торжок и пирожок

и прочее, что вспомнить мог

(Г.Виноградова известен каталог,

но он-то больше знал. А через двадцать лет,

по-прежнему влюбленный в свой предемет,

имел возможность тиснуть две статейки.

Здесь — отступление. Корреспондент газет

со стажем с девятьсот шестого года,

словесник, фольклорист, известный краевед,

а в сущности — поэт,

он так и простоял всю жизнь у входа

в литературу. Под конец издали

тонкую книжечку, и он сказал мне: “Дали

орешек белочке, а зубок-то уж нет!”.

Листов печатных в ней два-три, на глаз,

и поместился лишь один рассказ

о туристическом походе

в места Белинского и как там на природе

резвятся школьники, а старый педагог

пытается собрать их как-нибудь в кружок

и темы обсудить и кто о чем напишет —

ребята слушают, но ничего не слышат!..

Читает им стихи Бакунина-отца

о прелестях Прямухинской усадьбы…

Бакунин — дилетант, но мне бы так писать бы

и небогатый дом принаряжать с лица!..

Но я отвлекся и от отступленья.

Кроме бакунинского сочиненья

и остальных фрагментов и цитат,

там есть и собственные чудные страницы:

про старые дома, чей жребий трудноват,

но подоконники, перила, половицы,

из дуба вытесаны, век стоят —

дом столь несокрушим, что только подивиться,

и даже лестницы почти что не скрипят…)

Но мы вернемся в тот, свердловский сад,

в ротонду в южной части сада,

где в летний день — приятная прохлада

и где сидит среди толпы ребят

Арсений Дмитриевич. Он им говорит:

сколь ни прекрасен камень-малахит

и все цветные камешки Урала,

но есть и камешки, которые река

родного языка

обтачивала долгие века,

как гальки кварца-речника,

и вам бесплатно даровала.

Так собирайте их, чтоб это не пропало!..

Потом читает им страницу старика

Бажова

и выковыривает из контекста слово

посамоцветнее…

И снова

он приходил в наш дом: в ту комнату, что мы

снимали, в этот двор, где три корявых вишни,

перетерпев беду еще одной зимы,

цвели,

неистребимые, как скромный Пришвин,

и крепкие, как дух, идущий от земли.

На бревнах возле дома (дом снесли,

я там проездом был спустя лет десять)

садились мы вдвоем — он начинал кудесить:

“…И с хруптом мысленно кусаю огурцы…” —

есенинское. И свое, но реже:

“…На берегу реки Тверцы

Стоят роскошные дворцы.

А в цирке борются борцы.

В скворечниках кричат скворцы…

Люблю, люблю я букву “рцы”…

И буква “эр” в том архаичном “рцы”

звучала ало, киноварно свежей.

И Маяковский (”эр”, “ша”, “ща”)

вновь воскресал, как лев рыча.

И Хлебников, закидывая мрежи,

ловил славянщину на самом дне.

И все эти богатства были — мне.

А быт был скудноват. Но первый год пайка

отцовского — бутылку коньяка

(только для членов творческих союзов!)

на стол нам ставил в месяц раз.

Арсений Дмитриевич гостем был у нас

(назвавшись груздем, лезь и в кузов!)

и летом, и зимой, а новогодний праздник

увековечил в трех коротких баснях:

“Коньяк”, “Щенок”, “Хрен и Амур” — все три

я до сих пор храню.

Потом он жил в Твери

(как старый город он стал называть под старость),

нам изредка писал на ленинградский адрес,

и каждое письмо мне доставляло радость.

От этих лет осталось три письма.

Вот, в частности, одно из них. Зима,

сорок девятый дробь пятидесятый;

и в соответствии с январской датой —

речь о морозах. Собственно, строка:

“…на улице — до минус сорока,

а в комнате — до плюс пяти…”.

Я кончил институт и был уже почти

исследователь недр Сибири,

но вспомнил и к нему заехал по пути.

Он жил уже в другой квартире:

водопровод, и газ, и свет,

и вообще особых жалоб нет.

Как видно, старика уважил горсовет.

Я позвонил. Он вышел на звонок.

Узнал. Обрадовался очень. Но не мог

мне даже чаю предложить. Я бросил

рюкзак и мы пошли в столовую. Денек

был редкостный, хоть приближалась осень.

А он, хоть постарел, хороший был ходок.

Он говорил то о Максиме Греке,

то о своем Торжке, где жил когда-то некий

Онегин в пушкинские времена,

то вспоминал Карамзина,

то мне показывал мосты и реки:

и Тьмаку, и Тверцу, и Волгу, а за ней —

тут только что как раз справляли юбилей! —

купца Никитина, что пережил царей

и всех бояр, с их толстыми брюхами

и в шапках меховых, а впрочем — хам на хаме.

Тут он разнервничался, вспомнивши блажного

боярина какого-то большого,

но успокоился. Про Салтыкова

(их вице-губернатора тверского,

для остальных же просто Щедрина),

мне что-то рассказал, и эта старина

губернская его вдруг рассмешила

и мелкие обиды приглушила.

К тому же, двигался по улицам народ

и все не мимо, нет, наоборот,

все с ним здоровались (пожалуй, каждый третий,

а может, даже и второй:

я не считал в тот день часов и чисел).

-Здороваются не со мной, —

он едко пояснил, — со званием моим:

ведь я теперь заслуженный учитель

республики!..

И вдруг явился Рим

сквозь дымку двух тысячелетий

и в воздухе витал над спутником моим.

Латынь густую сень раскинула над ним:

Res Publica. Да, что-то было в нем

республиканско-римское. Не в том,

как он держался, нет, а в том, как он встречал

судьбу: стоически, достойно,

уколы мелкие — хотя и замечал,

но тут же забывал, лишь изредка ворчал

и выстоял, в конечном счете, стойко.

Денек был солнечный… (Я подхожу к концу).

Блуждало солнце по его лицу —

он щурился и улыбался

и плыл в толпе и, как дельфин, лобасто

при этом выглядел.

А сколько раз пловцу

сушить на солнце приходилось ризу!

Но, кораблекрушеньям вопреки,

старик был жив. (Он слово “вопреки”

поставить на конец строки, на рифму,

советовал. А также слово “через”.)

…Смеркается и вечереет.

Еще я у него останусь на ночлег,

а утром распрощусь, но тоже не навек.

Еще я поселюсь в Москве и там с ним встречусь.

Еще в Калинин заскочу к нему.

И лишь потом пойму,

что к слову “вечность”

единственная рифма — “человек”.

Рейтинг
( Пока оценок нет )