Римские элегии

Среднее время чтения: 8 минут(ы)

Бенедетте Кравиери

I

Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.

Под потолком — пыльный хрустальный остров.

Жалюзи в час заката подобны рыбе,

перепутавшей чешую и остов.

Ставя босую ногу на красный мрамор,

тело делает шаг в будущее — одеться.

Крикни сейчас ‘замри’ — я бы тотчас замер,

как этот город сделал от счастья в детстве.

Мир состоит из наготы и складок.

В этих последних больше любви, чем в лицах.

Как и тенор в опере тем и сладок,

что исчезает навек в кулисах.

На ночь глядя, синий зрачок полощет

свой хрусталик слезой, доводя его до сверканья.

И луна в головах, точно пустая площадь:

без фонтана. Но из того же камня.

II

Месяц замерших маятников (в августе расторопна

только муха в гортани высохшего графина).

Цифры на циферблатах скрещиваются, подобно

прожекторам ПВО в поисках серафима.

Месяц спущенных штор и зачехленных стульев,

потного двойника в зеркале над комодом,

пчел, позабывших расположенье ульев

и улетевших к морю покрыться медом.

Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблой

мышцей, играй куделью седых подпалин.

Для бездомного торса и праздных граблей

ничего нет ближе, чем вид развалин.

Да и они в ломаном ‘р’ еврея

узнают себя тоже; только слюнным раствором

и скрепляешь осколки, покамест Время

варварским взглядом обводит форум.

III

Черепица холмов, раскаленная летним полднем.

Облака вроде ангелов — в силу летучей тени.

Так счастливый булыжник грешит с голубым исподним

длинноногой подруги. Я, певец дребедени,

лишних мыслей, ломаных линий, прячусь

в недрах вечного города от светила,

навязавшего цезарям их незрячесть

(этих лучей за глаза б хватило

на вторую вселенную). Желтая площадь; одурь

полдня. Владелец ‘веспы’ мучает передачу.

Я, хватаясь рукою за грудь, поодаль

считаю с прожитой жизни сдачу.

И как книга, раскрытая сразу на всех страницах,

лавр шелестит на выжженной балюстраде.

И Колизей — точно череп Аргуса, в чьих глазницах

облака проплывают как память о бывшем стаде.

IV

Две молодых брюнетки в библиотеке мужа

той из них, что прекрасней. Два молодых овала

сталкиваются над книгой в сумерках, точно Муза

объясняет Судьбе то, что надиктовала.

Шорох старой бумаги, красного крепдешина,

воздух пропитан лавандой и цикламеном.

Перемена прически; и локоть — на миг — вершина,

привыкшая к ветреным переменам.

О, коричневый глаз впитывает без усилий

мебель того же цвета, штору, плоды граната.

Он и зорче, он и нежней, чем синий.

Но синему — ничего не надо!

Синий всегда готов отличить владельца

от товаров, брошенных вперемежку

(т. е. время — от жизни), дабы в него вглядеться.

Так орел стремится вглядеться в решку.

V

Звуки рояля в часы обеденного перерыва.

Тишина уснувшего переулка

обрастает бемолью, как чешуею рыба,

и коричневая штукатурка

дышит, хлопая жаброй, прелым

воздухом августа, и в горячей

полости горла холодным перлом

перекатывается Гораций.

Я не воздвиг уходящей к тучам

каменной вещи для их острастки.

О своем — и о любом — грядущем

я узнал у буквы, у черной краски.

Так задремывают в обнимку

с ‘лейкой’, чтоб, преломляя в линзе

сны, себя опознать по снимку,

очнувшись в более длинной жизни.

VI

Обними чистый воздух, а ля ветви местных пиний:

в пальцах — не больше, чем на стекле, на тюле.

Но и птичка из туч вниз не вернется синей,

да и сами мы вряд ли боги в миниатюре.

Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны. Дали,

выси и проч. брезгают гладью кожи.

Тело обратно пространству, как ни крути педали.

И несчастны мы, видимо, оттого же.

Привались лучше к кортику, скинь бахилы,

сквозь рубашку стена холодит предплечье;

и смотри, как солнце садится в сады и виллы,

как вода, наставница красноречья,

льется из ржавых скважин, не повторяя

ничего, кроме нимфы, дующей в окарину,

кроме того, что она — сырая

и превращает лицо в руину.

VII

В этих узких улицах, где громоздка

даже мысль о себе, в этом клубке извилин

прекратившего думать о мире мозга,

где то взвинчен, то обессилен,

переставляешь на площадях ботинки

от фонтана к фонтану, от церкви к церкви

— так иголка шаркает по пластинке,

забывая остановиться в центре, —

можно смириться с невзрачной дробью

остающейся жизни, с влеченьем прошлой

жизни к законченности, к подобью

целого. Звук, из земли подошвой

извлекаемый — ария их союза,

серенада, которую время о’но

напевает грядущему. Это и есть Карузо

для собаки, сбежавшей от граммофона.

VIII

Бейся, свечной язычок, над пустой страницей,

трепещи, пригинаем выдохом углекислым,

следуй — не приближаясь! — за вереницей

литер, стоящих в очередях за смыслом.

Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише

— бо’льшую площадь, чем покрывает почерк!

Да и копоть твоя воспаряет выше

помыслов автора этих строчек.

Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя;

вечным пером, в память твоих субтильных

запятых, на исходе тысячелетья в Риме

я вывожу слова ‘факел’, ‘фитиль’, ‘светильник’,

а не точку — и комната выглядит как в начале.

(Сочиняя, перо мало что сочинило).

О, сколько света дают ночами

сливающиеся с темнотой чернила!

IX

Скорлупа куполов, позвоночники колоколен.

Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега.

Ястреб над головой, как квадратный корень

из бездонного, как до молитвы, неба.

Свет пожинает больше, чем он посеял:

тело способно скрыться, но тень не спрячешь.

В этих широтах все окна глядят на Север,

где пьешь тем больше, чем меньше значишь.

Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино,

мелкая оспа кварца в гранитной вазе,

не способная взгляда остановить равнина,

десять бегущих пальцев милого Ашкенази.

Больше туда не выдвигать кордона.

Только буквы в когорты строит перо на Юге.

И золотистая бровь, как закат на карнизе дома,

поднимается вверх, и темнеют глаза подруги.

X

Частная жизнь. Рваные мысли, страхи.

Ватное одеяло бесформенней, чем Европа.

С помощью мятой куртки и голубой рубахи

что-то еще отражается в зеркале гардероба.

Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы.

Воздух обложен комнатой, как оброком.

Сойки, вспорхнув, покидают купы

пиний — от брошенного ненароком

взгляда в окно. Рим, человек, бумага;

хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса.

Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо

тут она безупречна. Так на льду Танаиса

пропадая из виду, дрожа всем телом,

высохшим лавром прикрывши темя,

бредут в лежащее за пределом

всякой великой державы время.

XI

Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.

Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса.

Обожженная небом, мягкая в пальцах глина —

плоть, принявшая вечность как анонимность торса.

Вы — источник бессмертья: знавшие вас нагими

сами стали катуллом, статуями, трояном,

августом и другими. Временные богини!

Вам приятнее верить, нежели постоянным.

Слався, круглый живот, лядвие с нежной кожей!

Белый на белом, как мечта Казимира,

летним вечером я, самый смертный прохожий,

среди развалин, торчаших как ребра мира,

нетерпеливым ртом пью вино из ключицы;

небо бледней щеки с золотистой мушкой.

И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы,

накормившей Рема и Ромула и уснувшей.

XII

Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я

благодарен за все; за куриный хрящик

и за стрекот ножниц, уже кроящих

мне пустоту, раз она — Твоя.

Ничего, что черна. Ничего, что в ней

ни руки, ни лица, ни его овала.

Чем незримей вещь, тем оно верней,

что она когда-то существовала

на земле, и тем больше она — везде.

Ты был первым, с кем это случилось, правда?

Только то и держится на гвозде,

что не делится без остатка на два.

Я был в Риме. Был залит светом. Так,

как только может мечтать обломок!

На сетчатке моей — золотой пятак.

Хватит на всю длину потемок.

Рейтинг
( Пока оценок нет )